Девушка фыркает.

— Зачем же тогда стоять?

— А мне нравится. Я их столько подавала, этих прошении! По четыре-пять раз в неделю выстаиваю. Хоть людей увидишь. Вот с вами сейчас разговариваю.

— Глупее трудно придумать, — говорю я. — Вы посмотрите, сколько за вами народу. Вы, может, не даете пробиться тем, кому это позарез нужно.

Она глядит на меня с жалостью.

— Вы что, только вчера родились? Да нас здесь тысячи, кто приходит постоянно.

— Вы же другим делаете хуже!

— Чем это? Вы и впрямь думаете, что вашу просьбу удовлетворят, если меня здесь не будет?

Рассмеявшись, я говорю:

— Оригиналка!

— Сынок, — говорит она, — пожили бы с мое…

Теперь смеется и девушка.

Внешне я стараюсь держаться спокойно и уверенно, а в душе остаюсь пессимистом. В бюрократы идет такая серость; нами помыкают идиоты. Больше смысла доверить жалобные окна этой бабуле, нежели тем, что сидят за ними сейчас.

2

Тень от домов на Церковной улице еще укрывает нас; день обещает быть жарким. Если в такую погоду одеться потеплее с утра, когда еще темно и свежо, то к полудню непременно допечет жара. Спереди, где я стал особенно чувствителен, мое тело приятно разогревается. Спиной я абсолютно ничего не чувствую.

Налетит ветерок, порезвится, растреплет завитки волос на ее шее.

Опять по-дурному кричит сирена. Не пора ли на службу? Никак не могу высчитать. Что делают с моим чувством времени эта девушка и мой азарт?

Я пишу отчеты. Контора, куда мне предстоит добираться, помещается на окраине, в официальном здании на Бассет-стрит, а отчеты я пишу для своего отдела. Мой столик втиснут в коробку шесть на шесть со стенами, не доходящими до потолка, просто трехфутовая оштукатуренная плита-перегородка и акриловая гармошка сверху, пять футов и шесть дюймов вся высота. Площадь каждого из четырех рабочих столиков — два квадратных фута; ноги приходится заводить под стул. Сверху льются искусственный дневной свет и гул из соседних коробок: поют пишущие и счетные машинки, копировальные аппараты и телетайпы, скрипят стулья, шаркают ноги, прокашливается горло. В голосе — смирение, в душе — ропот.

Мои отчеты всегда рисуют картину в радужном свете, их тон спорит с пессимистическим складом моего характера, и, может быть, поэтому время от времени бунтует мой желудок.

Не думаю, чтобы кто-нибудь читал мои отчеты. Однако если отчет запаздывает, компьютер выдает мне предупреждение.

— Я бы сам не прочь сменить работу, — шепчу я девушке в правую щеку.

— Мне кажется, все не прочь, — шепчет она. — Мне кажется, поэтому мне и откажут.

— Вы же не ради собственного блага хлопочете, — с добродушной иронией напоминаю я девушке ее собственные слова.

— Да нет, для собственного, — шепчет она, безобидной шпильке предпочитая разящее обвинение, — потому что мне не нравится то, чем я сейчас занимаюсь.

Она уже рассказала мне, что работает в пекарне. Украшает глазированные торты каемочками, звездочками-безе, фестончиками, поздравлениями с днем рождения, деловыми пожеланиями, словами соболезнования. Торты бывают разные — башенки, книги, спортивные автомобили, постели с отогнутыми одеялами. Заговорив о них в начале нашего знакомства, на рассвете, она шептала мне:

— Многие верят, что каким-то образом обретут вещь, если съедят ее изображение.

— А вы-то почему хотите сменить работу? — спрашивает она теперь.

— В нашем учреждении мало кто из начальства умеет читать. Кто читает мои отчеты? А ведь хорошему писателю, вроде меня, надо иметь хоть каких-то читателей.

— Тяжело, наверно, без дочери? — меняет она тему.

— Мы видимся по выходным.

Это, конечно, не ответ. Сколько времени стоило добиться разрешения иметь ребенка, в скольких пришлось выстоять очередях, в ту пору, конечно, не таких многолюдных, как сейчас, но все равно долгих. Джил двенадцать лет. А я помню ее малышкой трех-четырех лет; поджав губы, она складывает узоры из полосок цветной бумаги. В детском дневном пункте столпотворение, беснуются сотни детишек, и она всего-навсего песчинка в этом ребячьем смерче, но, сидя на полу по-турецки, она выкладывает свой узор вдумчиво и спокойно. Многолюдность вроде бы и не стесняет поколение моей дочери. Естественная среда. Она и видит и слышит иначе, чем я. Ее способности восприятия недоступны мне. В шесть лет она мне сказала: «Когда Джереми хлопает в ладоши, одна ладонь у него хлопает громче другой». И поскольку ее сформировало время еще более вязкое и зыбкое, чем мое, мы никогда не поймем друг друга. Я ее обожаю, но от беды уберечь не смогу. Когда же просвещать меня берется она, я либо отказываюсь умнеть, либо пропускаю ее слова мимо ушей. Поздно мне учиться новым штукам.

— Какая она?

— Похожа на меня.

Заявка на бессмертие.

— Мне это ничего не говорит. Я же не вижу вашего лица.

Что верно, то верно. Нас еще затемно так прижали друг к другу, что у девушки не было возможности как следует обернуться и разглядеть меня. Такое положение меня не устраивает. Я притиснут к ней сзади, но не может же она по этому судить, какой я человек; разве что по голосу составит хоть какое-то представление обо мне. Правда, я тоже не знаю, широкое у нее лицо или узкое, но я кое-что вижу: курчавящийся пушок на шее, кожу с небесным отливом, припухлость на левой стороне лица, где она прячет свою смешинку. Те три четверти, что я вижу сзади, обещают покладистый характер — мускулы не напряжены, жилы не надуты. Ее тело так близко, я вижу ее щеку, шею — она реальность, и мне легче определить, какая она.

Она чуткая, я вспоминаю, как она потянулась ко мне затылком, когда непонятно и неожиданно взгрустнула, а я что-то сочувственное промямлил. Но откуда у нее взяться чувству ко мне (я говорю о взаимности), если она меня не видит и не может довериться своему впечатлению?

— А каким я вам представляюсь?

— М-м… В вас шесть футов два дюйма росту.

— Это вы могли почувствовать. Как я выгляжу?

— Темный шатен?

— Вы затылком видите?

— Нет. Случайное попадание. Да и выбор невелик. Брюнет, Темный шатен. Светлый шатен. Блондин. Три к одному.

— А седой?

— Это не в вашем духе.

— Рыжий?

— Абсолютно исключено. Что вы не рыжий, я знаю определенно… Давайте бросим эту игру. Лучше я сама придумаю вам лицо. Как будто вы герой романа, и я должна создать ваш портрет.

— А потом вы меня увидите…

— Вы будете героем фильма, поставленного по роману.

— После вашего собственного творения вам уже не захочется смотреть на это другое лицо.

— Если фильм хороший, захочется.

Очередь повергает меня в панику… Нет, это даже не паника, это один из ликов ярости. И еще — ужаса. Потому что гнев — это страшная вещь; гражданам постоянно внушают: самообладание и выживание суть одно. Наше заклятое Смирение — та же легированная сталь, то есть сплав покорности с мужеством, без чего мы просто не выдержали бы такого существования. А паника в очереди — она может самозарождаться; случается, стоящий достоится до такой безысходности, что почувствует себя обреченным на вечное стояние, и ужаснее всего, что стоишь за тем, за чем не стоило и стоять. Такое состояние мы называем «переболеть на ногах». И когда это скручивает в очереди — стоишь и кричишь в голос. Я до этого еще не доходил, но сейчас мне на минуту делается страшно, что я навеки завяз в этой очереди, и еще потому страшно, что ненадежность — по милости очереди — моих отношений с девушкой пробудила во мне ярость. Из-за очереди она главного не может увидеть — мое лицо.

Интересно, как выглядит человек, стоящий позади меня. Увидеть его я не могу. В моем сознании брезжит некий карикатурный абрис, внушенный его хамскими понуканиями. До отказа вывернув голову в сторону и заведя назад глаза, я выманиваю в поле зрения его лицо. Огромным усилием бокового зрения я различаю бледный овал, нос (да, это нос!), два темных пятна на месте глаз, но вижу я не в фокусе. Какого цвета волосы — седые? У меня падает сердце: таким же размытым пятном она видит и меня. Я и отчаянии, что не в силах заполнить живой массой этот узкий овал, и я бешусь, что мое собственное лицо — неживое для девушки. Мне жаль себя — и немного жаль это привидение за моей спиной, и росток сочувствия к такому же обделенному, который также не может предстать чужим глазам, рождает любопытство, которого я себе не позволял до сих пор.